Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С детства ряженых я боялась,
Мне всегда почему-то казалось,
Что какая-то лишняя тень
Среди них «без лица и названья»
Затесалась…
Откроем собранье
В новогодний торжественный день!
…
Крик петуший нам только снится,
За окошком Нева дымится,
Ночь бездонна и длится, длится —
Петербургская чертовня…
В черном небе звезды не видно,
Гибель где-то здесь, очевидно,
Но беспечна, пряна, бесстыдна
Маскарадная болтовня…
И дальше — с красноречивой обмолвкой о том, что «где-то вокруг этого места» бродили другие напрашивающиеся строки, но она не пустила их в основной текст:
«Уверяю, это не ново…
Вы дитя, синьор Казанова…»
«На Исакьевской ровно в шесть…»
«Как-нибудь побредем по мраку,
Мы отсюда еще в „Собаку“…»
«Вы отсюда куда?» —
«Бог весть!»
Санчо Пансы и Дон-Кихоты
И увы, содомские Лоты
Смертоносный пробуют сок,
Афродиты возникли из пены,
Шевельнулись в стекле Елены,
И безумья близится срок.
И хотя тут же происходит подготовленное всеми этими театральными проходками явление Ольги Глебовой-Судейкиной, героини «Поэмы…», но промельк возникающей из пены (не киммерийской ли?) Афродиты и несущей раздор Елены так или иначе напоминает о Черубине, звуча грозным предупреждением безумия. В конце концов, не история ли Черубины отвратила Ахматову от эстетики маскарада задолго до «мирового пожара» Октябрьского переворота? Ведь не случайно ахматовские стихи 1910–1911 годов, составившие прославленный «Вечер», столь разительно отличаются от более ранних — эстетствующих, выспренних, густо приправленных декадентским томлением. «На руке его много блестящих колец — / Покоренных им девичьих нежных сердец. / Там ликует алмаз, и мечтает опал, / И красивый рубин так причудливо ал…» — так, в сущности, мог написать кто угодно, от манерной Аделины Адалис до горько-разочарованной Черубины, но вот заметить, как утренний луч играет на позеленевшем медном рукомойнике, в начале XX века могла только Ахматова. И если до поры до времени она будто бы колеблется, что предпочесть: прозаический рукомойник или доступный лишь посвященным таинственный шифр цветов и камней, — то с 1910-го с уверенностью избирает для себя ту манеру, которая вскоре начинает безошибочно считываться как ахматовская. Беглый росчерк детали, подчеркнутая предметная заземленность… А вместо ожившей и заговорившей Прекрасной Дамы, спустившейся с пьедестала подобно знаменитой статуе из «Формулы любви», — «дерзкая, злая и веселая» девчонка из Старого Херсонеса, наотрез отказывающаяся играть по чужим правилам и уверенно устанавливающая свои.
Между прочим, Гумилев, неистово влюбленный в эту самую приморскую девчонку, резко высмеивал все, что касалось ахматовской «позы», особенно — интересничанья в духе Марии Башкирцевой (или же Черубины де Габриак). «Аня не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку, бессонницу и даже на чахотку, хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала как рыба, что при слабых легких никак невозможно, и спала как сурок — пушками не разбудишь»[111], — с нескрываемым раздражением жаловался он Ирине Одоевцевой. Раздражение неудивительно: будучи близок к Лиле на протяжении всей весны 1909 года, уж он-то знал, что такое настоящая чахотка с удушьем и кровохарканьем, что такое бессонница и болезненный бред! Не исключено, что и его иронически-отстраненное отношение к ахматовским ранним стихам связано с тем же самым принципом — «обжегшись на молоке, дуют на воду»: одна «декадентская поэтесса» в его жизни уже была, больше он не хотел. Ахматова же, зная весь этот сюжет из первых — гумилевских — уст и в гумилевской трактовке, навсегда запомнила его как пример неудачной и пошлой мистификации, разочаровавшей свидетелей в жизнетворческих методах символистов — ведь недаром последние вскоре тихо сошли с поэтической аван-сцены, уступая место новому направлению и новой поэзии.
А поэтическое наследие Черубины в ее глазах не стоило ничего. Все это — и горькие заклинания, и филигранные рифмы, и тонкие стилизации — кануло в прошлое, стало нелепым и неуместным в разгар «настоящего, некалендарного» XX века. Вот и Э. Бабаев, юношей встретившийся в Ташкенте с Ахматовой, вспоминает, как ташкентский букинист Дивов однажды принес Ахматовой позднюю книгу Дмитриевой-Васильевой «Домик под грушевым деревом» (речь о «Домике…», о последнем Лилином поэтическом цикле, у нас впереди) и, надеясь ее поразить и порадовать, начал читать оттуда стихи. Однако Ахматова слушать не захотела. Более того — тут же скомандовала юному Эдуарду: «Бежим!»
И они действительно побежали — свернули на боковую пустынную улицу. А потрясенный Дивов кричал им вслед:
— Куда же вы? Я покажу вам домик под грушевым деревом, где жила Черубина де Габриак. Это совсем недалеко отсюда…
— Боже! — сказала Ахматова. — Если бы он знал, как это далеко отсюда…[112]
Стоит ли упоминать, что, оказавшись в эвакуации там, где четырнадцать лет назад умерла и была похоронена Черубина, Ахматова предпочла не встречаться с людьми, которые ее помнили, и уж конечно не заглянула на кладбище? В 1940-е тайная вакансия осталась за ней окончательно и бесповоротно. Больше ей не было дела до Черубины де Габриак.
Не то Цветаева, историю Черубины узнавшая непосредственно от Волошина, чью жизнетворческую роль в ее собственной судьбе трудно переоценить.
Их знакомство завязалось в 1910-м — после того, как Волошин восторженно приветствовал выход цветаевской первой книги и безоговорочно вписал ее полудетский «Вечерний альбом» в блестящую палитру женской лирики начала XX века, не забыв назвать в числе прочих и Черубину де Габриак:
«Вечерний альбом» — прекрасная и непосредственная книга, исполненная истинно женским обаянием. Рядом с сивиллинскими шепотами, шорохами степных трав и древними заплатками Аделаиды Герцык, рядом с настроенно-католическими молитвами, демоническими и кощунственными признаниями изысканной и фантастичной и капризной Черубины де Габриак, рядом с северно-русской менадой, Любовью Столицей, Марина Цветаева дает новый, еще не рассказанный облик женственности[113].
Имя Черубины до сих пор